СЫН СНЕГОВИКА
Военный снег, летящий врозь,
не признающий старых правил,
он нас с тобой прошил насквозь
и только часть себя оставил.
Седьмое, лишнее крыло —
снег возложил земле на спину,
а шесть, которым повезло,
с собою взял под землю, к сыну.
А под землёй блестит в огне
каток и плавится от смеха
детей, убитых на войне:
пора лепить отца из снега.
Но смерть устроена хитро
и предлагает рокировку:
венец меняет на ведро,
а крест и гвозди — на морковку.
Я тоже сын снеговика
и проводник святого духа —
через стихи, через века, —
лишённый зрения и слуха.
И я хожу среди людей,
не уставая, удивлённо,
и знаю, кто убил детей,
побуквенно и поимённо.
И снег возносится, как дым,
над пепелищем безответным,
над страшным знанием моим,
над нашим знаменем победным.
I.
А ЭТО РОДИНА ОТЦА
ПРИШЛА ЗА РОДИНОЮ СЫНА
А это родина отца:
в обрывках утреннего света,
но кто запомнит сорванца
из александровского лета?
Посёлок, швейная игла,
вокруг — портновские лекала,
а здесь цветаева жила,
стихи к ахматовой писала.
А это русская зима,
чей школьный снег белее мела,
вот фабрика, за ней — тюрьма,
в которой бабушка сидела.
Всё это — дом-музей поры,
когда я приезжал в россию,
чтоб вспомнить папины дворы,
марину и анастасию.
И выпить доброго винца,
но я давно летаю мимо:
ведь это родина отца —
меня оставила без крыма.
А папа мой лежит в земле,
он — пепел в погребальной урне,
он — память о добре и зле
и о стране пошитых в дурни.
Как много в воздухе свинца,
и с кем воюет украина:
а это родина отца,
а это родина отца
пришла за родиною сына.
Тридцать лет и три года
христос давал интервью дудю,
старожилы гадали:
это к засухе или к дождю,
оказалось — к войне, резне
и ракетным пускам,
далеко от распятия,
но ближе к эху, потом к гвоздю,
оказалось — христос хорошо
говорит на русском.
И продолжил он, заводной,
как ядрёна вошь,
и никак его не забанишь
и не заткнёшь,
больше в нём гордыни,
чем святости и таланта,
он взошёл на холм,
вытирая с ладоней слизь,
и вокруг него
украинские беженцы собрались —
слушать сына божьего
на языке оккупанта.
И христос говорил:
что спасения больше нет,
время кончилось,
как состраданье и вера в свет,
что отныне он —
сын, и дух, и отец в законе,
и омега и альфа
сменились на ви и зет
у него на спине,
на багровом, как снег, хитоне.
Время кончилось,
хейт и сенсацию не раздуть,
и сквозь трещины в небе
на землю хлынула жуть,
чтоб хватать людей,
которые не пригнулись,
я смотрел, как в сторонке
молился и плакал дудь,
и к нему российские
беженцы подтянулись.
И смешалось всё,
превратилось в один вопрос,
и сплелись в объятиях дудь
и простой христос,
породнились беженцы,
жаба и бедный ужик,
всех убили, и все воскресли,
и всех спасли,
и на всех хватило в европе
родной земли,
и с тех пор, в гааге суд
перешёл на суржик.
Как долго жить не угадаешь,
а угадаешь — всё равно,
когда навеки выпадаешь
в документальное кино.
В котором небо над омелой
висит, полёты запретив,
как будто кровью черно-белой
плеснули в чистый объектив.
И в кадрах хроники военной
ты промелькнёшь в толпе солдат,
в неоцифрованной вселенной
небрит, озлоблен и поддат.
В ночной, ускоренной, зернистой
и процарапанной штыком,
то в латах, с греческой канистрой,
то в бронике и с вещмешком.
И видно, что тебе не больно
глотать еду и алкоголь,
но обжигающе глагольно —
вернётся жизнь, а с ней и боль.
И за тобой, сквозь ткань экрана,
через растяжки и года
придёт безмолвная охрана
большого страшного суда.
И выведут тебя наружу,
где происходит этот суд,
и всеми проклятую душу,
тебе, предателю, вернут.
Лишь для того, чтоб ты проведал
и вновь обнял в последний час
меня, которого ты предал
и гибелью своею спас.
Мне снится замок не замок, а замок
зимой тому лет триста пятьдесят
над башнями, где нет оконных рамок —
сосульки ударения висят.
Темнеет рано, люди бродят в коже
и в грязных шкурах дикого зверья,
и для чего так холодно, мой боже,
в который раз не спрашиваю я.
Наш пастырь пьян, его терзает рвота,
замёрзла освящённая вода,
и постоянно хочется кого-то
убить без приговора и суда.
Визг девок, словно радиопомехи,
похабное причмокиванье, смех,
кто перед сном снимал с меня доспехи,
не помню, но люблю за это всех.
Да, я сморкался и плевал на стены,
пил медовухи адскую смолу,
задрав штаны, бежал за гобелены
к смердящему отверстию в полу.
Я видел, чем в конюшне занимались
конь в удилах и лошадь без удил,
рубился на мечах, они сломались,
но я кого-то точно зарубил.
И потому так долго просыпался,
чтоб спрятать чувство собственной вины,
ведь ты, мой друг, один во сне остался
зимой, на лютом холоде войны.
А помнишь, мы мечтали приодеться
в той юности, где воля за углом,
теперь мне будет в старости хотеться
свой виноградник и в тоскане — дом.
Чтоб рюмку граппы твёрдою рукою
мне подавала перед сном родня,
чтоб ты меня простил и чтоб в покое
художники оставили меня.
Когда мои слова теснятся,
их крылья спрятаны в горбы,
когда мне сны чужие снятся —
я слышу дальний зов трубы.
Настолько чистый и печальный,
что я не сдерживаю слёз,
как будущий ночной дневальный
на кладбище речных стрекоз.
Им нужен я — звезду подправить
на пыльном своде бытия,
и этот мир на вас оставить
могу на свете только я.
Чтоб счастия волна взрывная
раскатывалась от меня,
всё на своём пути сминая,
шрапнелью в воздухе звеня.
И вы, как жертвы соучастья,
узнали в клятве на крови,
что значит умереть от счастья,
погибнуть от моей любви.
Как жизнь, без расставанья с нею,
трубит сквозь медную листву:
что это я всех вас жалею
и с нежностью к себе зову.
Человек от боли сошёл с ума
и приехал в край, где цветёт хурма,
где живёт один, как рахат-лукум,
человек, который вернулся в ум.
Человек записывается на приём
к человеку, чтобы побыть вдвоём,
надевает свежий хурма-халат
и спешит на встречу с лукум-рахат.
Дорогой, пожалуйста, посмотри:
что за адская боль у меня внутри,
я надеялась, вскоре пройдёт сама,
но она осталась сводить с ума.
Человек, который вернулся в ум,
говорит: уважаемая ханум,
у тебя две опухоли внутри,
и единственный выход: умри-умри.
И она пожила на земле чуть-чуть,
а затем умерла, чтоб закончить путь,
умерла, не тая за душою зла,
и тогда её страшная боль прошла.
Вот и всё на сегодня, читатель мой:
кто опять не вернулся с войны домой
и кого отпевает сейчас зима,
чья жена от горя сошла с ума?
Был третий рим больной страны,
был страшный бой с её когортой,
мы не боялись тишины —
бесцветной и в итоге — мёртвой.
Мы к ней привыкли натощак
в своей провинции нескушной,
и разрешали жить в вещах,
и называли безвоздушной.
Когда сквозь неба перегной
луна всходила, как физалис,
мы засыпали с тишиной
и без неё не просыпались.
И если в ней звучал намаз —
то в середине, не в начале,
когда её включили раз
и никогда не выключали.
Пусть времени отпавший тромб
змеится в глубине сомнений,
мы будем слышать взрывы бомб —
вперёд на десять поколений.
Пусть знает новая шпана,
что рёв огня и вой сирены —
всё это наша тишина
вне гладиаторской арены.
Мы, повторюсь, привыкли к ней,
как к музыке и новой вере,
и вечный парубок эней —
последний, кто закроет двери.
В тоскане, в умбрии, в пьемонте,
где виноград, как свет очей,
я находился на ремонте
под наблюдением врачей.
Согласно урбану и пию
и прочим папам на крови,
я здесь руинотерапию
освоил с помощью любви.
Среди пленительных развалин
и молодящихся цикад
мой дом был скромен: восемь спален,
каминный зал, веранда в сад.
И я, прогуливаясь мимо
оливковых, чуть пыльных рощ,
повсюду чувствовал незримо
империи былую мощь.
Теперь с поправкой на лукавство,
сокрытое в людской молве,
я часто брал с собой лекарство —
вино, бутылку или две.
Закат расшатывал стропила
под черепицей бытия,
как хорошо, что ты почила
в веках, империя моя.
Пусть растворилась византия
в османской гуще, но она
не обнулилась, как россия
в теперешние времена.
Не различить в тумане — дыма,
лететь по встречной без руля,
и письма гоголя из рима
к ним не приходят с февраля.
Когда на третий «аватар»
слепых вели глухонемые,
мы принимали божий дар,
как инвестиции прямые.
Мы умирали нарасхват,
а после смерти, под висконти,
нас собирали, милый брат,
для рифмы и суда в пьемонте.
Был козий сыр, с ним заодно
к столу мясная шла нарезка,
а следом красное вино —
бароло или барбареско.
Гудели тучные стада,
в москитную глазея сетку —
был полный рай, но иногда
входили женщины в беседку.
За ними кошки и коты —
кумиры утренних пробудок,
жрецы и жрицы смакоты,
чей орган счастия — желудок.
Мы верили, что рай спасём
и адскую разрушим сферу,
мы говорили обо всём,
о боге и войне к примеру.
Что дело там не в языке,
не только в лингвоциде мерзком,
а дело в старом мудаке,
в его безумии имперском.
Мы говорили про кино,
что здесь акустика плохая,
мы пили, чёрт возьми, вино —
из жизни в смерть перетекая.
Там, в небесах, ревел металл,
не застревая в горизонте…
…когда всё началось — я спал,
и снилась мне весна в пьемонте.
Служу щепотью пыли
не для отвода глаз:
мне важно: где вы были,
когда бомбили нас?
Как долго сомневались,
предчувствуя урон,
и с кем теперь остались
при выборе сторон?
Не избежать позора,
не сохранить лица
тому, кто выбрал вора,
убийцу и лжеца.
Кто вражеской программой
перепрошит двойной,
а я — в дороге с мамой
и с маленькой женой.
Трясёмся на ухабах
с утра и до утра:
я выбрал самых слабых
из воинства добра.
Но всем, кто шёл по следу,
кто исцелился весь,
я подарю победу,
а сам останусь здесь.
На полке, под обложкой,
в чистилище всего —
собакой или кошкой
народа моего.
Как я мечтал — мечтают только дети,
сменив зефир на хрен и колбасу:
когда я всех придумаю на свете,
тогда я всех от гибели спасу.
И мир застыл светло и удивлённо,
когда усталый бог ушёл в запас —
я всех придумал врозь и поимённо,
но никого от гибели не спас.
Как хороши в пустыне водевили,
и под дождём сухое пить вино,
меня такие женщины любили,
и я играл на скрипке в казино.
Я сам себе ссудил одну идею,
но за неё проценты придержал:
пишу роман — продам — разбогатею,
приду с деньгами на речной вокзал.
Куплю себе прогулочный корабль
и уплыву за горизонты дня,
к примеру, как багрицкий или бабель,
а вы не умирайте без меня.
Из маленького храма
на собственной крови —
меня вела программа
на поиски любви.
Я шёл дорогой ровной,
затем тропой кривой
от памяти — огромной
вращая головой.
Меня встречал прошитый
крестами в полный рост,
увенчанный ракитой
троещинский погост.
Там муравьи-мурашки
построили ковчег,
там бог хранит растяжки
последние, для всех.
Там, в противопехотных
пустынных небесах,
звучат команды ротных
и взводных голоса.
В бою с теробороной
зачищены с лихвой
серёжка с малой бронной
и витька с моховой.
А рядом спят герои
из киевской весны:
тероборона трои —
троещины сыны.
И я случайным спамом
был прислан бытиём
на встречу с новым храмом,
молчащем о своём.
И я своё отвечу:
что всем смертям на зло,
пришёл на эту встречу,
а время — не пришло.
Свет в районе отключают дважды:
папа улыбается в раю,
и когда мы встретимся однажды,
я ему фонарик подарю.
Чтобы он во тьме пустого рая,
как в кинотеатре всех времён,
шёл, через богов переступая,
не запоминая их имён.
Словно папа мой — источник света,
ненаглядный кокон золотой,
за которым только смерть и лето,
смерть и лето — точка с запятой.
Вместе с ним, прищурившись, во мраке,
в абсолютно белой тишине
охраняют кошки и собаки
всех детей, убитых на войне.
Так мы жили, долго умирая,
так мы пели с кровью на ветру,
новый ад рождается из рая,
ты не бойся, я его сотру.
Чтоб в черновике моей отваги,
где отец с фонариком в руке,
сохранился чистый лист бумаги,
мир на украинском языке.
<…>
Ваша корзина пока пуста